Известный петербургский историк моды Ольга Хорошилова представила новую книгу о моде 1920-х годов «Молодые и красивые».
Во что наряжались Гумилев, Пяст и Ахматова, как выкручивались когда-то богатые и знатные петербуржцы, что шили из занавесок и в чем по дому щеголяла Лиля Брик — «Бумага» публикует фрагмент, посвященный моде в эпоху НЭПа в только что родившемся Советском Союзе.
«Позолоченная бедность»
В Петрограде даже летом было очень холодно. Люди зябли, едва передвигали ноги. Шамкали по желтым улицам, словно дистрофики по коридору мертвецкой. Экономная власть их списала в расход без патронов — дала возможность умереть самим, тихо не заметно истлеть папиросной бумагой под холодным военным солнцем.
Невский, когда-то бойкий и расфраченный, опустел и опустился. Здесь, на проспекте 25 Октября, бесстыже испражнялись и мочились. Прели горы мусора и дымными облаками роились над падшими клячами мухи. Здесь надсадно задувал колкий ветер, смешивая золу пожарищ с пылью фекалий и клочками газетных фраз. Новости никого не интересовали. Город был в блокаде. Он умирал.
Счастливцы-собиратели из «бывших» плелись на рынки и там обменивали годами накопленное за корку хлеба, ложку масла, крупу, картофель
Желто-серые дома, облупившиеся, побитые, оплеванные хмельными революционными пулями, виновато сутулились, стесняясь нищей своей наготы. Оконные стекла исчезли одновременно с пенсне. Пустые рамы затыкали какой-то рванью. И дома покрывались сине-серыми нарывами. Сбита лепка, медные ручки, вообще все осанисто-имперское. Парадные намертво заколочены. Пользовались черным ходом. Двери никто не закрывал, они хлопали от ветра и пустоты — замки давно сорваны, дворники истреблены в классовом порядке, после великих князей и городовых.
Люди пухли от голода, а советская канцелярия именовала это «сидением на классовом пайке». Пайков придумали четыре вида. Самый большой получали рабочие, которые, впрочем, тоже недоедали. Самый мизерный, «голодный», предназначался для нетрудового элемента и являл собой изощреннейшую китайскую пытку — еду для голодного умирания. Но эти, приговоренные, быстро научились выживать — занимались «пайколовством». «Я получал общий гражданский, так называемый голодный паек, — вспоминал Юрий Анненков. — Затем „ученый“ паек, в качестве профессора Академии Художеств. Кроме того, я получал „милицейский“ паек за то, что организовал культурно-просветительскую студию для милиционеров… Я получал еще „усиленный паек Балтфлота“, просто так, за дружбу с моряками, и, наконец, самый щедрый паек „матери, кормящей грудью“ за то, что читал акушеркам лекции по истории скульптуры». Прибавим к этому списку здоровое чувство юмора, паек, выданный Анненкову природой, который спасал его много раз в России и на чужбине.
Счастливцы-собиратели из «бывших» плелись на рынки и там обменивали годами накопленное за корку хлеба, ложку масла, крупу, картофель. Так исчезали бесценные коллекции искусства. Великолепные библиотеки гибли в огне — петроградцы боролись с холодом, согреваясь прожорливыми буржуйками. Жгли все подряд — романы, журналы, стихи, раритетные издания, автографы. Повезло юристам и общественным деятелям — их библиотеки хранили многотомные собрания законов Российской империи, которые хорошо и долго горели. В годы беззакония согревались законами.
«А вдруг в Европе за это время юбки длинные или носят воланы. Мы ведь остановились в 1916 году — на моде 1916 года»
Люди не мылись, потому что застыл водопровод и лопнули трубы. Техническую желтую жидкость нужно было носить ведрами, но сил не хватало. Нечистоты выливали из окон. Петербург погружался в темное средневековье, которого не знал генетически. Электричество пропало в 1918 году, а в следующем закончился керосин, желтым светом изредка всхлипывали по углам газовые фонари. Автомобили тоже исчезли — не было бензина. Но и лошадей почти не осталось — одни пали, других растерзали голодные горожане.
Без удобств, без света, без звука, без времени. Сутулясь от холода и непроходящей усталости, люди потерянно бродили черными запятыми по опустелым строчкам петроградских улиц. Насыщенная сложносоставная «старорежимная» жизнь выцвела, исчезла, оставив после себя лишь эти беззвучные знаки препинания, ничего не объяснявшие, ничего не значившие. Мертвые иероглифы мертвого языка.
И в этом безвременье, на дне вонючей выгребной ямы Петрограда, находились такие, кто согревался мыслями о прекрасном, воплощая собой афоризм Уайлда: «Мы все погрязли в болоте, но некоторые из нас смотрят на звезды». Поэты продолжали разговаривать с дистрофичными музами, писатели перебивались рассказами на злобу дня и упорно сочиняли в стол для вечности. Корней Чуковский, один из лучших переводчиков Уайлда, работал на износ, чтобы окончательно не сгинуть в болоте. И все пытались одеваться, пытались выглядеть по-светски. «Во мне, как в очень многих теперь проснулась „гордость бедности“ — правда, „позолоченной бедности“. Ведь мы все еще прекрасно одеты и живем в больших барских квартирах», — утешала себя Ирина Одоевцева.
Впрочем, «прекрасно одеты» значило совсем не то, что в былые времена. Петроградские интеллектуалы и бонвиваны 1918–1920 годов придумали какой-то невообразимый сумасшедший гротескный костюм из всего, что еще оставалось в их шкафах и сундуках. Смело соединяли несоединимое, новое с заношенным до дыр, вечер с неглиже, зиму с летом, военное с гражданским. «Перелицованное ватное пальто, зеленая шапка „мономаховского“ фасона, валенки, сшитые на заказ у вдовы какого-то бывшего министра, из куска бобрика (кажется, когда-то у кого-то лежавшего в будуаре), на медных пуговицах, споротых с чьего-то мундира», — так одевалась зимой Нина Берберова.
Мандельштама тоже часто видели в «макферлане» и канотье не по сезону, но в Киеве он позволял себе больше — вышагивал по Крещатику в дареной шубе с воротником из обезьянки
Ирина Одоевцева выходила на улицу в демисезонном пальто военных лет, в непременной шляпке — девичьей, соломенной, родом из Прекрасной Эпохи — и белых бальных перчатках: «Их у меня было множество — целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, „на всякий случай“. И вот, действительно, дождавшихся „случая“». Дамы донашивали то, в чем провожали на фронт Великой войны братьев и мужей. «А вдруг в Европе за это время юбки длинные или носят воланы. Мы ведь остановились в 1916 году — на моде 1916 года», − спрашивала Ахматова у Чуковского, а тот лишь смущенно плечами пожимал. Некоторые вытаскивали из нафталина «хромые» юбки Пуаре, а в юбках на «кринолинах», популярных в 1915–1917 годах, и серых валенках отправлялись в театр. Проклиная бедность, шили нарядные платья из занавесок, а из драпировок — шубы, и не думали, что через несколько лет Соня Делоне и Эльза Скьяпарелли сделают тоже самое и прославятся на всю авангардную Европу.
Лиля Брик одна из немногих в Петрограде позволяла себе новые вещи и экстравагантности — не из бедности, а исключительно из прихоти. Она купила «веселья ради» пару красных чулок и расхаживала в них по дому «когда никто не видит», впрочем, иногда по дому она любила расхаживать обнаженной.
Кузмин в ту блокаду был единственным, кто осмелился носить эксцентрический макияж
Мужчины одевались тогда еще необычнее. «Самцы наряднее и эффектнее самок», — горько шутила Одоевцева. На весь мерзлый Петроград прославился своим костюмом Владимир Пяст — в минус двадцать он скорехонько бегал, одетый в легкий плащ-«непромокайку», канотье и светлые клетчатые брюки, переименованные друзьями в «двустопные пясты». Мандельштама тоже часто видели в «макферлане» и канотье не по сезону, но в Киеве он позволял себе больше — вышагивал по Крещатику в дареной шубе с воротником из обезьянки и невероятной шапке, обшитой дамской горжеткой.
Эстет из эстетов Михаил Кузмин сделался похожим на запыленную фарфоровую фигурку маркиза, забытую в разграбленной антикварной лавке: «Под полосатыми брюками ярко-зеленые носки и стоптанные лакированные туфли… В помятой, закапанной визитке, в каком-то бархатном гоголевском жилете „в глазки и лапки“. Должно быть, и все остальные триста шестьдесят четыре вроде него… Стекла пенсне Кузмина, нетвердо сидящие на его носике и поблескивающие при каждом движении головы… Я замечаю, что его глаза обведены широкими, черными, как тушь, кругами, и губы густо кроваво-красно накрашены». Кузмин в ту блокаду был единственным, кто осмелился носить эксцентрический макияж. Но после 1921 года такой художественной раскраской эпатировали советских граждан нервные юноши-гашишисты.
Николай Гумилев примерял пейзанство и напоминал финского лесоруба в меховой дохе и ушастой шапке
Владислав Ходасевич щеголял в длиннейшей шубе своего брата-адвоката и френче из перелицованного фрака. Георгий Иванов выделялся из шутовской толпы серьезных творцов своим слегка надменным буржуазным стилем — темно-синим отлично скроенным костюмом и свежайшей сорочкой, «белой дореволюционной белизной» (Ирина Одоевцева). Николай Гумилев примерял пейзанство и напоминал финского лесоруба в меховой дохе и ушастой шапке. Блок тоже бросил эстетские манерки и ходил в помятом пиджаке поверх толстой просторабочей фуфайки, которую в дни праздничные менял на белый шерстяной свитер.
«Обувь берлинская, шляпы римские, костюмчики московские, старенькие, совсем не по моде», — отзывался Юрий Анненков об одежде современников и собственном гардеробе. Художник, хотя и донашивал спокойные городские тройки, придумал себе блесткий аксессуар — монокль, который носил в любое время суток и при любом политическом строе. И после, оказавшись заграницей, блистал им на Монпарнасе и холмах Голливуда.